После полуночи ми первой октавы сказала, что пора наконец решить вопрос, который откладывался почти сто восемьдесят лет исключительно из уважения к покойному, хотя уважение, по её мнению, давно приобрело характер интеллектуальной трусости, поскольку Фредерик Франсуа Шопен, при всех своих несомненных достоинствах, уже не мог ни возразить, ни хлопнуть крышкой, ни внести исправления в рукопись, ни, что особенно удобно, попросить последнее слово.
— Кто в Четвёртой прелюдии главный?
Никто не переспросил, о какой именно Четвёртой идёт речь.
За долгую жизнь рояля фабрики Якова Давидовича Беккера, впоследствии переименованной большевиками в «Красный Октябрь», на нём переиграли столько музыки, что клавиши научились относиться к названиям произведений примерно так же, как старые актёры к фамилиям режиссёров: с уважением, пока режиссёр в зале, и значительно свободнее после его ухода. Рояль пережил собственное имя, смену эпох, красные ноябри и белые декабри, революции, войны и бесчисленные человеческие судьбы, сохранив в пожелтевшей слоновой кости клавиш прикосновения множества рук.
Однако прелюдия ми минор, op. 28 № 4, обладала одним неприятным свойством: её никто не играл одинаково. Одни пианисты торопились, словно опасались, что печаль закончится раньше произведения, другие растягивали такты до такой степени, что клавиши начинали подозревать исполнителя в намерении уснуть раньше публики. Особенно удивляли первые две ноты: си малой октавы — восьмая с точкой, и си первой — шестнадцатая; казалось бы, Шопен точно указал их длительность, а сколько разногласий! Каждый пианист умудрялся начинать прелюдию совершенно по-своему: у одного они звучали нетерпеливо, почти требовательно, у другого первая казалась осторожным вдохом, вторая — попыткой наконец выговорить то, что давно мучило. Бывали и такие, кто уже на первой си принимался страдать настолько выразительно, что к третьей ноте клавиши начинали беспокоиться о его здоровье.
При этом ноты оставались теми же, молоточки ударяли по тем же струнам, а каждый пианист был совершенно уверен, что именно он наконец понял Шопена правильно.
— Вопрос смешной, — сказала си первой октавы, на которую приходилась одна из первых нот мелодии. — Главная здесь мелодия.
— Какая неожиданность, — отозвалась соль малой, занятая почти всю прелюдию в левой руке и потому выработавшая тот особый вид язвительности, который появляется у существ, всю жизнь поддерживающих чужую красоту. — Соловей тоже уверен, что лес существует ради его партии.
— Ты аккомпанемент.
— А ты украшение.
— Я мелодия.
— Да знаю, но тебя так много.
Ре-диез первой октавы, клавиша нервная, узкая не по размерам, а по характеру, заметила, что разговор начинается неправильно, потому что мелодия без гармонии — это просто несколько нот, желающих казаться биографией, тогда как именно левая рука делает из них неизбежность, опуская каждый следующий аккорд на едва заметную ступень, не падая, а словно уступая чему-то внутри себя, и если уж искать в этой прелюдии главного, следует искать не того, кого слышнее, а без кого всё остальное перестанет означать то, что означает.
— Следовательно, я, — сказала соль малой.
— Следовательно, гармония, — поправила ре-диез.
— Что в данном случае почти одно и то же.
— Вот так обычно и возникают монархии, — заметила фа-диез. — Сначала человек говорит, что представляет принцип, а через пять минут выясняется, что принцип почему-то проживает у него во дворце.
Ми первой октавы, созвавшая собрание, некоторое время молчала, позволяя остальным высказаться, потому что была тоникой и могла позволить себе роскошь демократизма, свойственную тем, кто уверен, что при любом государственном устройстве столица останется на прежнем месте.
— Вы забываете, — сказала она наконец, — что прелюдия называется ми минор.
— Ах, вот оно что, — протянула ля. — Аргумент из паспорта.
— Она возвращается ко мне.
— Люди тоже возвращаются на кладбище, но это не делает кладбище главным событием их жизни.
Несколько клавиш одобрительно дрогнули.
Ми обиделась.
Она вообще не любила, когда музыкальную теорию проверяли человеческой практикой, потому что там тоники умирали, доминанты женились на субдоминантах, разрешения не наступали годами, а некоторые особенно бессовестные люди умудрялись прожить целую жизнь в уменьшённом септаккорде и ещё уверять знакомых, что у них всё нормально.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда кто?
— Я, — произнесла пауза.
Клавиши замерли.
Пауза не имела собственной клавиши, струны, молоточка, номера и вообще какого-либо законного места в механизме, однако проживала в рояле дольше многих из присутствующих и появлялась всякий раз, когда исполнитель убирал руки, не закончив мысль.
Её не любили.
Больше всего за то, что она никогда не работала, но регулярно получала лучшие отзывы.
— Вот ещё, — сказала соль. — Ты ничего не играешь.
— Но зато как не играю!
— И этим гордишься?
— По сравнению с некоторыми исполнителями — да.
Даже си малой рассмеялась.
Пауза продолжила: Шопен написал ноты, разумеется, превосходно, однако любой, имеющий глаза, может увидеть удивительную вещь: между нотами места больше, чем занимают сами ноты, музыка держится не только на ударах молоточков по струнам, но и на промежутках, в которых один звук успевает стать прошлым прежде, чем появился следующий, а особенно эта прелюдия, которую невозможно сыграть, если не понимать, где следует задержаться на долю мгновения дольше написанного и где, напротив, нельзя размазывать чувство по клавиатуре, как масло по хлебу, даже если публика пришла именно за страданием и заплатила за него деньги.
— Это уже исполнительская отсебятина, — сказала ми.
— Разумеется. Вы же именно её называете искусством, когда она вам нравится.
Этот выпад был признан сильным.
Старая педаль, до сих пор не вмешивавшаяся, негромко скрипнула.
— Главная я.
Возмущение было таким, что несколько высоких клавиш едва не проснулись, хотя в Четвёртой прелюдии не участвовали и на этом основании считали себя независимой прессой.
— Ты?
— Я.
— Ты вообще внизу.
— Как большинство, на которых всё держится.
Педаль объяснила, что без неё гармонии не успевают смешиваться, нижние голоса не превращаются в ту медленную внутреннюю тяжесть, которая ползёт в мелодии, а каждый аккорд остаётся всего лишь отдельным событием, пусть точным, но совершенно не обязанным помнить предыдущий; именно она заставляет звук продолжать жить после того, как палец его отпустил, а если кому-нибудь это кажется мелкой технической услугой, пусть попробует таким же образом обойтись с людским прошлым.
— Ты просто продлеваешь, — возразила си.
— Как и память, она только этим и занимается.
После этого спор на некоторое время приобрёл философский характер, то есть перестал иметь шанс закончиться.
Соль утверждала, что главное — голос, потому что человек узнаёт произведение по мелодии, си отвечала, что узнавание вообще сомнительный критерий величия, иначе главным музыкальным произведением человечества следует признать мелодию телефонного вызова, ми ссылалась на тональность, педаль — на послезвучие, пауза — на отсутствие, ре-диез — на напряжение, а одна из чёрных клавиш, не занятая в прелюдии, объявила, что главным является тот, кого не хватает, потому что искусство всегда устроено вокруг недостатка, после чего её попросили не превращать производственное совещание в литературный журнал.
Ми четвёртой октавы хотела было возразить, но раздался скрип. Руки подняли крышку рояля, перелистнули ноты, задержались над клавиатурой. Педаль опустилась, пальцы коснулись клавиш и заиграли.
Си… си… си-и-и…
Тихо, протяжно запела си, а под ней уже задвигались аккорды левой руки — ровные, негромкие, с той осторожной настойчивостью, с какой стучат в дверь, за которой давно никто не живет, но всё ещё надеются услышать шаги.
До… си-и-и…
Мелодия потянулась над аккордами, задержалась, словно прислушиваясь к собственному голосу. Правая рука почти не двигалась, пальцы переходили от одной клавиши к другой, а левая уже меняла гармонию, подводя под знакомую мелодию новые краски.
Старый Беккер звучал глубоко, чуть бархатисто. Молоточки ударяли по струнам и тотчас отскакивали, дека принимала их колебания, педаль удерживала уходящие ноты, и те сплетались с новыми, как голоса людей, которым довелось расстаться, прожить порознь долгие годы и однажды встретиться, чтобы обнаружить: память сохранила не лица и не слова, а интонацию.
Си♭… ля-а-а… си♮… ля-а-а…
Левая рука продолжала медленное хроматическое движение, опуская отдельные голоса на полтона, и каждый следующий аккорд едва заметно менял настроение мелодии. Та же си теперь несла тревогу, ля тянулась дольше, чем хотелось, а между звуками оставалось мучительное напряжение, будто следующий аккорд уже знал то, чего мелодия ещё не решилась произнести.
Ни одного лишнего движения, никакого желания удивить, казалось ничто не способно потревожить музыкальную фразу, но голос Шопена постепенно становился настойчивее.
Мелодия дрогнула, ожила.
Ля… си… ре… до… ля… си… ф-а-а♯…
Ровная до этого музыкальная речь обрела беспокойство, словно человек, долго подбиравший слова, наконец решился сказать главное: в этой фразе теснились обида, нежность, тревога, детское нежелание смириться с потерей.
Аккорды менялись один за другим, гармония сгущалась, и уже нельзя было различить отдельно голос соль, упрямство си или достоинство ми: они звучали вместе, подчиняясь движению рук и дыханию музыки.
Когда напряжение достигло вершины, пальцы сильнее погружались в клавиши, и рояль отдавал всё, что мог. Трудно поверить, что этот порыв любви рождается из движения деревянных рычагов, войлочных молоточков и натянутых струн.
Но левая рука замерла, педаль отпустила долгий аккорд, и прежняя настойчивость уступила место тихой печали. Мелодия медленно возвращалась, и в ней уже не было прежнего протеста: сожаление уступило благодарности, пережитое перестало ранить, хотя память всё ещё удерживала его.
Старый Беккер затихал.
Ми…
Пианиссимо.
Ре♯…
Пальцы задержались, дали ноте допеть и опустились.
Ми-и-и-и…
Дека ещё вибрировала, передавая корпусу последние колебания, педаль удерживала звук как эхо, потом поднялась. Всё стихло.
Я медленно опустила руки на колени. Восемьдесят восемь клавиш вопросительно смотрели на меня, и пауза наконец спросила:
— Так кто главный?
— Фредерик Франсуа Шопен.
***
Сто семьдесят семь лет назад, 17 октября 1849 года, в возрасте тридцати девяти лет умер Фредерик Франсуа Шопен, по легенде, пожелавший, чтобы на его похоронах исполнили именно эту, Четвёртую прелюдию. Она звучит и сегодня: в концертных залах, маленьких гостиных, музыкальных школах, в фильмах; каждый раз раскрывая новые оттенки, сопровождая любовь, разлуку и воспоминания.
Шопен не требовал для неё ни головокружительных пассажей, ни исключительной беглости пальцев. Это размышление гения, доверенное одной странице нот. Её может разучить ребёнок, сыграть взрослый, вспомнить старик, теряющий память, и каждый будет думать о своём, находя в прелюдии собственный смысл, не меняя ни единой ноты.
Авторская публикация.
Это сообщение отредактировал Нену - 5 ноя 2026 в 10:47
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии. Авторизуйтесь, пожалуйста, или зарегистрируйтесь, если не зарегистрированы.
9 Пользователей читают эту тему (1 Гостей и 2 Скрытых Пользователей)